Третий посмертный том Л. Толстого.

Культура

«Хаджи-Мурат», «Записки сумасшедшего», «Ходынка» и др.

I.

Среди посмертных сокровищ Толстого «Хаджи-Мурат» был тем почти единственным, о котором наиболее знали при жизни. Те, кому было дорого толстовское слово, следили за ходом этой работы, ловили в газетах сообщения о том, как покойный Стасов, по просьбе писателя, посылал ему из публичной библиотеки материалы, относящиеся к замирению Кавказа, Шамилю, Хаджи-Мурату.

Знали, что это— вещь в духе «Казаков», задуманная давно, что герой ее— подлинный храбрец-горец, историю которого, в бытность на Кавказе, едва ли не в качестве участника, пережил Толстой; что сюда вложены все его воскресшие под старость впечатления офицерской жизни под небом Кавказа, среди чеченцев и казаков.

Те, кому великий старик читал отрывки повести, говорили, что вещь это великолепна, и по всем частностям это можно было предположить. Когда Толстой переживал настроения Оленина, сердце его было молодо, глаз чуток, как микроскоп, впечатлительность бытия изумительна, краски огненны. 

Под старость бледнеют впечатления, но юношеские воспоминания горят под пеплом. И, в сущности, Толстой совсем не так глубоко и полно исчерпал то, что ложилась на его душу сочно и густо в эти 1851-1855 годы.

«Хаджи-Мурат» перед нами,— большая повесть, в семь печатных листов,— единственная законченная вещь в этом новом томе, который в остальном есть том фрагментов, набросков этюдов, большею частью даже без округлившегося замысла.


II.

Толстой мог бы опубликовать повесть при жизни, не боясь себе бесчестья. Печать совершенной законченности лежит на «Хаджи-Мурате». Воплотить настроение пламенного протеста против войны, крови, убийства кого бы то ни было и во имя чего бы то ни было Толстому, стареющему, но могучему, удалось здесь совершенно.

По идейной напряженности среди его выступлений против гидры милитаризма «Хаджи-Мурат» вправе занять ближайшее место после «Войны и мира». Все публицистические выступления его в этом направлении не производят и тени того впечатления, какое сгущается при чтении последних страниц «Хаджи-Мурата». 

Но если бы можно было и в художественном отношении присоединить новую повесть к толстовским шедеврам! Но если бы о ней в целом можно было говорить так, как об отдельных страницах! 

Этого нет. Шедевром, воплотившим впечатление юности Толстого-офицера, остаются все-таки «Казаки» и «Севастополь». В «Хаджи-Мурате» моментами прежняя толстовская сила, моментами его волшебной рельеф, всюду его могучая стройка и лепка, тяжеловатая, циклопическая, на века, плотной бронзы и крепче гранита. 

Но сквозь явное авторское увлечение не прорвалось то, что выше захвата и увлечения, – вдохновение, великий дар молодости, точно испаряющийся с годами, как аромат отжившего цветка. Титанический талант русского великана не дает здесь впечатления таланта экстазно-вдохновенного, ринувшегося, рванувшегося, загоревшегося и зажигающего. Так было со «Смертью Ивана Ильича», с «Крейцеровой сонатой» и уже не повторилось больше ни на чём,— ни даже на «Воскресении». И, несмотря на сияющий ореол вокруг головы этого старика, ничто уже и не было встречено таким биением сердец, как «Соната», как «Иван Ильич». 


III.

Правда, самое существо новой повести таково, что высшая объективность была высшим стремлением Толстого. Намеренно он затаил в себе всякий лиризм, всякую страстность. Он обвеял «Хаджи-Мурата» дыханием поистине Гомеровского спокойствия. Всегда под старость поучающий, морализирующий, и как!— порой до забвения, до пренебрежения художественностью,— здесь он не проронил ни одного звука «от себя», ни единого упрека, ни единого вздоха о злом человеке, отнимающем жизнь другого, которая всегда есть счастье и благо, высшее земных престолов и царств! 

Толстой на этот раз сказал себе: пусть сюжет говорит сам за себя. Пусть сама природа красотой своей прелестью своей, правдой своей подчеркнет молчаливо, но так потрясающе красноречиво мерзость убийства человеком человека.

Самые пламенные слова поучения прозвучат жидко в сравнении с зрелищем отрезанной и в крови головой человека, который еще сейчас жил, радовался солнцу и радовал мир своей дикой, сильной красотой. И головой Хаджи-Мурата художник Толстой, действительно, достигает большего эффекта, чем десятками своих статей на тему: «Не убий!».


IV.

«Хаджи-Мурат» в полном смысле историческая повесть, хотя то, что в ней написано, для самого Толстого некогда было сегодняшним днем.

В декабре 1851 года Толстой писал брату Сергею с Кавказа: «Ежели хочешь щегольнуть известиями с Кавказа, то можешь рассказывать, что второе лицо после Шамиля, некто Хаджи-Мурат, на днях передался русскому правительству. Это был первый лихач (джигит) и молодец во всей Чечне, а сделал подлость»… 

Хаджи-Мурат тогда же занял воображение Толстого. Мы знаем из его биографии, как дикая сила и красота чеченцев и казаков некогда очаровывала и пленяла его чисто романтическим обаянием. Через сорок лет старик Толстой вспомнил все это, обновил чтением, обставил маленьким прологом и маленьким эпилогом.

Раз, проходя полями, он захотел сорвать цветок репейника, — яркий, сильный молодой цветок. Долго сопротивлялось растение его намерению, и долго пришлось ему разрывать волокна колючего стебля. «И когда я, наконец, оторвал цветок, стебель уже был весь в лохмотьях, да и цветок уже не казался так свеж и красив». И Толстой пожалел, зачем он погубил его, так усиленно защищавшегося, так дорого продавшего жизнь, и вспомнил человека, который также ненужно, так же жестоко был вырван людьми из его среды, — той, что была для него по-своему так сродна, по-своему так прекрасна.


V.

В старых книгах «Русского Архива»  (1888 г., I, 574), которые, без сомнения, перелистывал Толстой, история Хаджи-Мурата рассказана так:

«Хаджи-Мурат, один из главнейших и отважнейших наибов Шамиля, вследствие неудачи, постигшей его в 1851 г., подвергся опале владыки гор (Шамиля) и, опасаясь казни, решился бежать к нам.. Командир Куринского полка Воронцов вышел с двумя ротами за крепость и, приняв весьма любезно выходца, удержал его несколько дней у себя гостем, а затем с сильным конвоем отправил в Грозную… Хаджи довольно долго оставался там… Затем ему назначили мусульманский город Нуху, из которого он со своими четырьмя горцами, убив сопровождавших его в прогулках полицейского офицера и казачьего урядника, бежал. Но был настигнут, окружен и после отчаянной защиты, весь израненный, наконец, убит, а голова его доставлена в Тифлис».

Этой страницей исторической биографии я пересказал содержание всей толстовской повести. Толстой ничего не хочет сочинять, ничего не хочет прибавлять. Эту повесть можно дать молодому беллетристу, как образец идеальной строгости исторического рисунка. В самой канве «Хаджи-Мурата» Толстой точно решил держаться плана, намеченного сейчас сделанной выпиской.

Повесть вся из отдельных картин. Они сменяются, как в кинематографе, с той разницей, что, в противоположность торопливости и беглости они идут в красивой медлительности, не лишенной иногда оттенка почти торжественности.

Вот Хаджи-Мурат, затевающий свою сдачу русским среди своих мюридов. Вот конная стоянка русских солдат в боевой крепости. Вот картежная игра в доме полкового командира Воронцова, которому приходят доложить о начале переговоров со сдающимся наибом. 

Медлительно и спокойно идет повесть. С солдатской стоянки, где шальная пуля подкрашивает тихого, кроткого солдатика, вы идете в русскую деревню, куда приходит весть об его гибели, в дом сдавшегося джигита, в тифлисский дворец наместника Кавказа генерала Воронцова. Чинный обед у наместника, с льстецами и прихлебателями, умными и бестактными, сменяется дворцом самого Николая, к которому вельможа привозит весть все о том же вожде горцев, изменившем Шамилю.


VI.

Но не на минуту вы не забываете Мурата. Он всегда перед вами с своим раздвоением честного джигита, которому пришлось изменить своим, с тоской по близким, оставшимся в руках злого врага, с думами регента, которому грезится будущий почет у Белого царя и одновременно мерещатся отравление, ссылка, плен, отсечения головы. 

Толстой играет на буйной, страстной природной силе Мурата, на его «воле к жизни», на его полном, хищном, почти зверином ощущении жизни. Певец плоти, влюблённый в плоть, в землю, в красивое и сильное человеческое тело, Толстой могуч на всех страницах, посвящённых этой цели.

И с настоящим искусством мастера он подводит читателя к кровавой развязке своей повести. Вы в последний раз видели Мурата могучим, здоровым, полным жизни, полным жажды свободы. Вы перевёрстываете три страницы,— и перед вами его голова, уже отделенная от тела.

«— Показать вам по новость? Вы не испугаетесь! – говорит офицер офицерской жене, так что вы готовы видеть здесь будничную сценку обычного с нею флирта.

«— Чего же бояться? — говорит та.

«— Вот она!— говорит офицер и достает из мешка человеческую голову, на которую месяц льет бедный свет. — Узнаете? 

«Это была голова бритая, с выступами черепа над глазами и черной стриженой бородкой и подстриженными усами, с одним открытым, другим полуоткрытым глазом, с окровавленным, разрубленным и недорубленным бритым черепом, с запекшейся черной кровью в носу. Несмотря на все раны головы, в складе посиневших губ было детское, доброе выражение…» 

Вы почти не верите этому, вы ждете, что здесь ошибка, недоразумение, путаница. Но ошибки нет. Писатель уже спешит рассказать вам, как это произошло. И этот ретроспективный рассказ вы читаете, еще не освободясь от неожиданно охватившего вас чувства жуткости. Это – поистине мастерской прием.


VII.

В «Хаджи-Мурате» не все стоит на одинаковой высоте. В повести есть места как бы вялые, с слабым движением, как бы затяжные, где Толстой и утомлён, и утомляет.

Добросовестно следуя своему необычно простому, ясному методу, заботясь о том, чтобы все досказать до конца, нигде не оставить недомолвки, Толстой даже какую-нибудь эпизодическую смерть случайного солдатика доводит до последней точки.,— прослеживает вплоть до слез старухи-матери в деревне и вздоха жены Аксиньи, которая, впрочем, уже сошлась с приказчиком и рада была смерти Петра, потому что… и т. д.

Это соответствовало намерению Толстого проследить ужас войны до конца и дальних отражений, но это— прямая ошибка против архитектоники, сказывающаяся, прежде всего, ненужною задержкою и утомлением читательского внимания. 

Так точно вял и скучен рассказ Хаджи-Мурата о своем прошлом. Толстой не избег устаревшего и оставленного приема— рассказа в рассказе. Врезаясь в то место, где читатель уже заинтересован судьбой джигита, эта история понижает его захват. Сжатая и стиснутая, хотя и эффектно-кровавая, она не захватывает сама по себе. И формы мало знакомой читателю жизни, и иноземные имена усиливают это невыгодное впечатление.

Толстой ярок и силён финальных сценах повести, в великолепном описании русских высшей военной среды, с их условной светской ложью, сплошь фальшивыми салонными разговорами, с их промахами против этикета и приличий.

Хороши его солдатики, простые русские мужики, попавшие от сохи под пушечный обстрел, но это уже все — из «Войны и мира». Хорош его офицерик Бутлер, чистый, симпатичный, думающим (местами биографически впадающий в образ самого Толстого), но это опять только вариант из севастопольских рассказов.


VIII.

Чудесно мастерство Толстого— подметить дрянную человеческую ложь во всем: в улыбке томной генеральши, в дипломатических разговорах воинских начальников и вельмож, сплошь интригующих и ставящих ни во что настоящее дело, в бессмыслице официальных донесений, превращающих позорное поражение в блестящую победу, в общем интеллигентском самодовольстве и самовлюбленности, в маскируемой похотливости мужчин при виде сдобной сожительницы распившегося и обрюзгшего служаки.

Каким-то живым укором всем этим людям, прячущим человеческое лицо под святочными харями, приходит Хаджи-Мурат, не приобщившийся этой лживой культуре, прямой, детски-открытый, дитя гор и аулов, вопреки всяким этикетам хлопающей русского чиновника по плеши и открыто говорящий не нравящемуся ему человеку, что с ним он не хочет говорить. Мурат, действительно, кажется, каким-то диким, колючим, упругим цветком репейника, исполненным своеобразной красоты, среди коленкоровых и навощённых цветов на железной проволочке.

Это толстовское стремление вскрыть, вывернуть, выявить настоящую подоплеку вещей, настоящие думы и чувства из-под искусственных, поддельных, показных покровов и оболочек в «Хаджи-Мурат» едва ли еще не сильнее, не настойчивее, чем в «Войне и мире» или «Карениной». Везде он доискивается до первоначальных основ, до настоящих объяснений до подлинной сути вещей,— всматривается ли в военную победу, которая, на самом деле есть позор, или в психологию раздраженности какого-нибудь высокого лица, объяснения которой в чем-нибудь совершенно личном, ничтожном и никогда не общественном. Толстой ничему не верит и всё переоценивает здесь, как в «Крейцеровой сонате».


IX.

В этом отношении особенно знаменательна одна глава в повести,— аудиенция военного министра Чернышева у императора Николая, с докладом и его по делу Хаджи-Мурата. Увы! Эти страницы (70-74) — точно фолиант, спасенный от потопа или пожара. Это какой-то палимисест, с которого время вытравило половину написанного. «Цензурные соображения» заставили здесь в шести местах выбросить и заменить точками текст, очевидно, резкой силы. 

Совершенно ясно, что с своим настроением скептика, вскрывающего сердца и видящего истинные побуждения людей, Толстой подошел (не мог же иначе!) и к русскому царю, и не все в этих глубоко подсмотренных побуждениях и настроениях зазвучало в унисон с вошедшей в шаблон апофеозой монархов. 

Художник забылся, но не забылся издатель и вынужден был «поправить» его оплошность. Толстой после смерти своей колется о те самые цензорские ножницы, на какие наткнулся 60 лет тому назад, при печатании «Севастополя»!.. Вот тут и говори о прогрессе!..

В «Хаджи-Мурате» в миниатюре соблюдена программа великой толстовской эпопеи. Здесь есть также «война» и «мир», и есть одинаково прекрасные главы и войны, и мира. Батальный живописец, Толстой и здесь вне конкурса. Его описание иногда— чистый рельеф. Вы слышите стук лошадиных копыт по убитой дороге улиц или хлопанье их ног по грязи «с звуком хлопанья пробки», видите литую фигуру конного Мурата; в рассказе о погоне за ним и последних минутах его читателю передается волнение, как в чудесных страницах «Кавказского пленника».

В главах «мира» художественны фигуры красавицы Воронцовой, разливающей вокруг себя атмосферу обожания и влюбления, старого наместника Воронцова и его гостей, и образ офицерской сожительницы Марьи Дмитриевны, сердечной русской женщины, умеющей просто и скромно, но по правде Божией жить, привязываться и чувствовать. 


X.

Все остальное в новом томе малозначительно. Все эти отрывки, начала без концов по внешности, варианты по смыслу. Такие вещицы, как «Отец Исидор», едва ли следовало выделять в особую строку: это просто вариант к «О. Сергию» (момент, когда инок теряет прежде насыщавшуюся его веру), хотя и написанный несколько лет спустя после окончания названной повести.

Ничто еще не закруглилось, не определилось в отрывке «Кто убийцы» (Павел Кудряш). Едва намечена здесь фигура будущего героя,— деревенского парня, воспитанного на началах деревенской этики. Ничего еще не вышло из наброска «О суде», где молодой помещик, едущий на суд присяжных, встречается в номере гостиницы с земляками-дворянами. Едва намечен мотив «Двух спутников»,— знакомый толстовский мотив «пробуждения» человека (молодого магистра), осудившего свою прежнюю жизнь и решившегося идти в народ поучиться его правде с привычным бродяжкой-расстригой.

Более обещаний давала бы «Исповедь матери», где уже на нескольких страницах женского дневника определяется прекрасный образ женщины долга, с ее глубокой, подавленной любовью к человеку, стоившему этой любви больше, чем стоил тот, за кем она оказалась закрепленной законом.

Относительная законченность есть у «Записок сумасшедшего». К сожалению, этот сюжет совершенно не нов для Толстого. «Сумасшедший», это – больной тем благородным безумием, которое в начале 80-х годов выбило и самого Толстого из колеи спокойной и обеспеченной жизни и сделало трепетным искателем смысла и правды жизни.

Автор этих записок— тот же Пьер Безухов, тот же Неклюдов, тот же о. Сергий. Духовная тоска, ужас смерти, растерянность перед жизнью доводят этого человека почти до сумасшествия. И, как всегда, внезапно и молниеносно, истина просвещает этого мученика. И он понял, что и мужики –  «люди, братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее меня оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стала радостно».

Производит впечатление «Ходынка», к сожалению, вовсе не законченный рассказ, местами прямо переливающийся в конспект, где еще не выдержаны даже времена глагольных форм.

Но и в грубом, неотделанном наброске чувствуются больше, чем где-либо львиная сила, гениальная лепка Толстого. Рассказ о великосветской барышне, оказавшейся из любопытства свидетельницей кошмарного ужаса «Ходынки», рождает жуткое чувство. Эти страницы пахнут сдавленным человеческим мясом, выдавленною кровью, тяжелым испарением обреченной толпы, над ними слышно тяжелое, горячее и дурманящее дыхание тысяч стиснутых человеческих грудей. И образ несчастной задавленной женщины, с прямо кверху торчащими, закоченелыми ногами, с синим лицом,— образ «первой задавленной», отброшенной к Царскому павильону,— мерещится вам долго после того, как вы закрыли страницы гениального черновика. В мощном чтении с эстрады этот набросок может производить потрясающее неизгладимое впечатление… 

А.Измайлов.


Архивные новости
Добавить комментарий